В старой песенке поется:
После нас на этом свете
Пара факсов остается
И страничка в интернете...
      (Виталий Калашников)
Главная | Даты | Персоналии | Коллективы | Концерты | Фестивали | Текстовый архив | Дискография
Печатный двор | Фотоархив | Живой журнал | Гостевая книга | Книга памяти
 Поиск на bards.ru:   ЯndexЯndex     
www.bards.ru / Вернуться в "Печатный двор"

25.09.2014
Материал относится к разделам:
  - Персоналии (интервью, статьи об авторах, исполнителях, адептах АП)

Персоналии:
  - Окуджава Булат Шалвович
  - Фрумкин Владимир Аронович
Авторы: 
Фрумкин Владимир Аронович

Источник:
Журнал "Семь искуств" Номер 4(29)
http://7iskusstv.com/2012/Nomer4/Frumkin1.php
 

Еще раз о Булате

Песня на пари

 

Булат как-то рассказал мне, что первую свою зрелую песню (если не считать "Неистов и упрям", которая появилась у него "совершенно случайно" в Тбилиси в 1946-м) написал на спор с приятелем. Сидел с другом в московской квартире при включённом радио. Играли какой-то советский шлягер середины 1950-х, и приятель, поморщившись, заметил, что песня, наверное, обречена быть глупой. Булат возразил, предложил пари и написал нечто такое, что друг был посрамлён.

 

Что это была за песня, Булат вспомнить не мог:

 

– Кажется, шуточная...

 

Он всегда отчётливо сознавал ту грань, которая отделяла его изящные песенные миниатюры от изделий советской эстрады.

 

– До этого в большом ходу были песни официальные, холодные, в которых не было судьбы, – сказал он однажды. – ...Я стал петь о том, что волновало меня... – Через много лет я внёс эти слова в первый американский сборник его песен.

 

Об официальной песне сказано достаточно ясно, но сдержанно. Галич отзывался об этом предмете резче: "Даже название у неё отвратительное – "массовая песня"!" – заметил он в ходе дискуссии после моего сообщения "Музыка и слово" на конференции под Петушками в мае 1967 года. Любил повторять крылатую фразу, брошенную американкой Малвиной Рейнолдс, исполнительницей песен протеста: "Нам слишком долго лгали хорошо поставленными голосами". Мнение Окуджавы о феномене идеологизированной советской песни было примерно таким же, в чём я убедился в 1983-м, позвонив ему в Москву из Оберлина вскоре после выхода в свет (в 5-м и 6-м номерах парижского "Обозрения") моей статьи "Технология убеждения. Заметки о политической песне". Ответила Ольга – и сходу заговорила о том, как я их порадовал своей публикацией. Я не сразу понял, о чём речь: не представлял, что у них мог оказаться в руках свежий тамиздатский журнал. Потом трубку взял Булат и с нехарактерной для него горячностью стал говорить о том, что вот наконец-то появилась серьёзная, точная и бескомпромиссная оценка советской песни. Прошло несколько лет, наступила "гласность", и он снова вспомнил о той статье:

 

– Да-а-а, времена меняются, теперь она уже не звучит так остро, как тогда, в брежневско-андроповские годы...

 

Судьба свела меня с Булатом в Москве осенью 1967-го. После моего звонка о том, что вместе с молодым музыковедом Борисом Кацем и молодым филологом Александром Долининым я готовлю для издательства "Музыка" сборник из двадцати пяти его песен с мелодиями и буквенным обозначением гармонии и хотел бы задать ряд вопросов их автору, Булат Шалвович назначил мне встречу у входа в ЦДЛ[1]. По дороге туда я волновался, как юноша. БШ был приветлив, мягок, идею благословил, согласился помочь, пригласил заходить к нему домой. И всё же – доля первоначального волнения, трепета, робости, смешанной с обожанием, осталась у меня навсегда. Он был для меня существом высшего порядка, непостижимым образом соединившим в себе огромный поэтический дар с безошибочной музыкальной интуицией, которой отмечены и его мелодии, и то, как органично слиты они со словами его песен, и то, как он эти мелодии интонировал, и даже то, как бережно касался гитарных струн своими отнюдь не обученными этому ремеслу пальцами. Вроде и на "ты" перешли, и знакомство переросло в дружбу, а дистанция преодолевалась туго, миллиметр за миллиметром.

 

Через десять месяцев после нашей первой встречи, 23 июля 1968 года, на странице с открывавшей рукопись "Песенкой об открытой двери" главный редактор отдела массовых жанров "Музыки" Букин размашисто, красным карандашом, начертал многообещающее "В набор". До набора, однако, дело так и не дошло. Вместо типографии рукопись попала в письменный стол директора издательства К.А. Фортунатова, где пролежала несколько лет, пока я не забрал её перед своим отъездом в Америку. Там сборничек из двадцати пяти песен разросся в две книги, любовно изданные в 1980 и 1986 годах Карлом и Эллендеей Проффер, основателями легендарного "Ардиса", на двух языках, с нотами, фотографиями и не публиковавшимися ранее высказываниями поэта. Первая ("65 песен") открывается "Несколькими словами о Булате Окуджаве", написанными по моей просьбе Александром Володиным перед моим отъездом из СССР и переправленными в Америку окольными путями. Список песен я согласовал с их автором (попытки выяснить с ним абсолютно точные даты их создания мало что дали. Такие вещи его слабо интересовали, вот и письма свои он тоже не помечал датами). Булат всё принял и одобрил.

 

С фотографиями для первой книги мне помог мой друг Владимир Ковнер – инженер, коллекционер, переводчик, автор большого очерка "Золотой век магнитиздата" (http://www.obivatel.com/artical/323.html); для второй – сам Булат. Их взяла у него в Москве студентка Оберлинского колледжа Джуди Забаренко, которая, возвращаясь домой после семестрового курса русского языка в Ленинградском университете, пронесла через таможню солидную пачку снимков, спрятав их на спине под джинсовой рубашкой... Обложку "65-ти песен" украсила фотография: Окуджава прощается с кем-то невидимым, садясь в свою машину. Сзади, на другой стороне улицы – московский троллейбус (не синий и не последний...). Когда "Ардис" готовил второе издание первой книги (всего их вышло четыре, а второго тома – два), этот снимок Льва Полякова куда-то пропал, и мне удалось найти отличную замену: грустный и задумчивый Булат сидит на стуле посреди пустынного Арбата. По словам автора фотографии Льва Нисневича, он уговорил Булата Шалвовича приехать туда на рассвете, чуть ли не в пять утра. Выразительно и тепло написал об этой работе фотографа Василий Аксёнов в авторском предисловии "Булат и Арбат" к роману о шестидесятниках "Таинственная страсть".

 

Булат по моей просьбе пытался выяснить, какая инстанция погубила мою советскую книжку с его песнями. Узнал он следующее: её остановил не ЦК КПСС, а само издательство, убоявшееся гнева советских песенников – композиторов и поэтов, ревниво и нервно следивших за бурным развитием "магнитиздата". Так и получилось, что первое "музыкальное" издание песен Окуджавы вышло не на родине поэта, а в Польше (Okudzava В. 20 piosenek na glos i gitare. Krakow, 1970). Выполнено оно, однако, иначе, чем ардисовские сборники. Составители книги – В. Дабровский, В. Ворошильский и другие – по-видимому, хотели создать концертный вариант окуджавских песен: авторские мелодии и (особенно) аккомпанемент подверглись существенной переработке, которая далеко уводит от оригинала. Булат подарил мне её в Ленинграде 29 апреля 1971 года, надписав на титульном листе:

 

Дорогому Володе Фрумкину эту книжечку взамен многострадальной отечественной с самыми добрыми пожеланиями. Булат.

 

"Наверное, можно и так..."

 

Вот если бы в решении судьбы "многострадальной отечественной" книжечки участвовал прославленный автор "Катюши", он, я думаю, отнёсся бы к ней доброжелательно. Матвей Исаакович Блантер был человеком благородным (говорят, он – чуть ли не единственный из коллег Шостаковича, кто осмелился поддерживать его морально и материально после Постановления ЦК от 1948 года "Об опере Мурадели "Великая дружба"").

 

К тому же он никак не мог заподозрить в Булате своего соперника по части музыки. "Я слышал, что вы благоволите этим самым "бардам", – сказал мне Матвей Исаакович, когда нас познакомили во время поездки в Англию и Шотландию на Эдинбургский фестиваль в августе 1965 года. – Так вот, вам, полагаю, будет небезынтересно узнать, что я пишу цикл песен на слова Окуджавы. Зачем? Объясняю. Мне нравится его поэзия. Она настоящая, это не ремесленные потуги наших текстовиков, из-за которых молодёжь отворачивается от советской песни. Песне, как воздух, нужны хорошие слова, которые мы должны брать и у бардов, но – отбрасывая их музыку, потому что – какая же это, простите, музыка? Ведь у этих людей – никакого музыкального образования! Я, между прочим, специально выбрал те стихи Окуджавы, которые он поёт на свои мелодии – пусть увидит, как нужно писать песни!"

 

Года через три Булат рассказал мне, что был у Блантера дома, и тот исполнил его, Булата, песни, но с другой музыкой.

 

– Что же ты ему сказал?

 

– А я ничего не понял. Промямлил что-то вроде "наверное, можно и так...".

 

В следующий свой приезд в Москву встречаю Матвея Исааковича во дворе композиторского дома на улице Огарёва, которой теперь возвращено название "Газетный переулок". "Эх, жаль, что не приехали раньше! Вчера вечером у меня была в ЦДЛ премьера окуджавского цикла. Сам сыграл и спел". – "Ну и как?" – "Полный триумф! Видел в зале Булата, но он не подошёл – ревнует!"

 

Не в пример моему несостоявшемуся сборнику, пять окуджавских стихотворений, увенчанные музыкой знаменитого мастера, тут же были опубликованы и выпущены на пластинке в исполнении Эдуарда Хиля и эстрадного инструментального ансамбля "Камертон".

 

Конечно же, "можно и так". Но нужно ли? Искусству – вряд ли. Аналитику искусства – ещё как нужно! Матвей Исаакович подкинул мне благодатный, бесценный материал. Пусть земля ему будет пухом. Как явственно высветил он для меня самобытность окуджавской музыки!

 

Вдруг открылось, что простые напевы поэта бережнее, тоньше и многозначнее соединены со стихом, чем мелодии талантливейшего музыканта-профессионала. Блантер и Хиль втиснули окуджавскую лирику в абсолютно чуждую ей интонационную среду. Стихи зазвучали натянуто и плоско. Исчез подтекст, испарилась окуджавская щемящая ирония, пропало чувство меры. Там, где у Булата тихий и сдержанный марш ("Песенка о ночной Москве"), у Блантера – сентиментально-страстное танго. Грустная и серьёзная "Песенка об открытой двери" превратилась в игривый вальс, а печально-ироническая баллада "Старый пиджак" – в бойкий водевильный куплет. Лишь в одной из пяти песен ("В Барабанном переулке") композитор проявил жанровую чуткость и, как и Булат, выбрал неторопливый лирический марш.

 

Молодые слушатели, которым я во время своих выступлений (два из них шли в прямом телеэфире) проигрывал в записи обе интерпретации окуджавских стихов, реагировали живо и, как правило, отстаивали авторскую трактовку. Некоторые из высказываний я включил в свою статью для журнала "Советская музыка", которую напечатали только после того, как я согласился, чтобы вслед за ней шла "контрстатья" от редакции (Советская музыка. 1969. № 10). Моя статья называлась скромно: "Песня и стих". Редакционный ответ, написанный Лианой Гениной, был озаглавлен "Ответ перед будущим". Новелла Матвеева, поверив призыву журнала вступить в полемику, разразилась большим эссе, которое было отвергнуто...

 

Булат смотрел на развитие событий с усмешкой, сохранял нейтралитет. Он и так был убеждён (и совершенно справедливо), что композиторы-профессионалы (кроме одного – Исаака Шварца) искажают интонацию его стиха. Придирчиво прислушивался и к тому, как его песни исполняли другие. В 1979-м, когда Булат был гостем филиала Калифорнийского университета в городе Эрвайн (Irvine), Елена Вайль, глава русской программы, приглашавшая меня несколько раз с лекциями-концертами, проиграла ему запись моего пения. По её словам, Булат слушал с интересом, но в конце заметил, что интонация не совсем верная, не авторская. Позднее он сам рассказал мне об этом эпизоде, посоветовал поработать над тоном подачи.

 

Через восемь лет произошёл другой эпизод, не совсем для меня понятный. Мы с женой Лидой и дочкой Майей привезли Булата из Оберлина в вирджинский пригород Вашингтона Маклейн, в дом наших друзей Владимира и Анны Матлиных. "Булат попросил поставить кассету с его песнями в исполнении дуэта – автора этих строк и его девятилетней дочери" – так я написал в воспоминаниях, опубликованных в сборнике "Встречи в зале ожидания". Но В. Матлин и Лида утверждают, что Булат попросил нас спеть. Наверное, так и было. Слушал он, обняв за плечи Майку. Молча, сосредоточенно. За день до этого мы пели ему эти песни в Оберлине, а по дороге в Вашингтон, в машине, он захотел нас послушать в записи. Где-то на полпути мы предложили Булату "порулить", и он с готовностью согласился: водить машину он любил, а тут ещё такая возможность подвернулась – прокатить с ветерком по американской скоростной магистрали... Потом, у Матлиных, когда все уселись за стол, и произошёл тот самый не совсем понятный эпизод. Хозяин дома включил "Полночный троллейбус".

 

Булат недовольно протянул:

 

– Да не надо, надоело себя слушать.

 

– А это не вы, это Володя Фрумкин поёт...

 

Возвращаясь к Елене Вайль. Девичья её фамилия – Гармаш, родилась она в Днепропетровске и попала на Запад во время войны. В 1979-м была главной устроительницей первого визита Окуджавы в США. Её настойчивость, неукротимая энергия и воля помогли преодолеть все препятствия. Но эти же качества осложнили её отношения с независимым, свободолюбивым поэтом. Елена настояла, чтобы он жил в её доме, который находился в городе Коста Меса, в десяти милях от Эрвайна. По словам Булата, хозяйка как-то уж слишком плотно его опекала, и он потребовал, чтобы его поселили в отеле. Произошёл разрыв, о котором Булат, приехав к нам в Оберлин, говорил с горечью и раздражением, возвращался к этой теме несколько раз, поражался, каким нелёгким человеком оказалась его благодетельница... В 1987-м, в следующий свой приезд в Америку, он снова вспомнил о Елене, но на сей раз – с облегчением:

 

– Она прилетела в Москву, позвонила, попросила о встрече, я её пригласил к себе. Помирились. Как-то жалко её стало...

 

В последний раз они встретились в Лос-Анджелесе в мае 1987 года, за несколько дней до приезда Булата ко мне в Оберлин: после его концерта она въехала к нему за кулисы в инвалидной коляске, безнадёжно больная – рак... Моя последняя встреча с Еленой произошла в ноябре 1986-го в том же городе, на американской премьере (снятого с полки после пятнадцати лет запрета) фильма Алексея Германа "Проверка на дорогах", главным оператором которого был мой приятель Яков Склянский. Я с трудом узнал её – в коляске, исхудавшую, с потемневшим лицом.

 

Кстати, у неё в доме, во время своего первого визита в Америку, Булат познакомился и с Яшей Склянским, и его женой Бертой (бывшими ленинградцами, переехавшими в Москву, а потом – в Лос-Анджелес). Быстро подружились. Летом 1991-го Берта приняла деятельное участие в добыче средств на предстоявшую Булату операцию. А также – в попытке экранизировать "Путешествие дилетантов". Яша рассказал Булату об этой идее годом раньше, найдя его (с моей помощью) в вермонтской Русской школе. Булат затею одобрил, но отнёсся к ней скептически, понимая, что заинтересовать ею Голливуд будет очень даже не просто (и, в конце концов, оказался прав). Ольга настаивала, чтобы Булат ответил отказом и отправил обратно присланный Яшей аванс за разрешение переработать роман в сценарий: "Пусть обращается не к тебе, а к твоему литературному агенту! Может, он на тебе нажиться хочет? Как и многие другие, которые всё норовят использовать твоё имя корысти ради".

 

Булат стоял на своём, коса нашла на камень:

 

– Яша? Друг? Нажиться, надуть? Да из этой затеи вообще вряд ли что выйдет! Может, он просто решил нам помочь материально?..

 

Произошла ссора, супруги не разговаривали несколько дней, даже в столовую ходили порознь...

 

А Елена Вайль умерла вскоре после встречи с Булатом, 1 августа того же года, в возрасте пятидесяти пяти лет.

 

"Родина, к сожалению, везде"

 

Через шесть с половиной лет с момента нашего знакомства, 11 марта 1974 года, мы, получив визы в голландском посольстве, встретились на квартире моих друзей, московских музыковедов Даниила Житомирского и Оксаны Леонтьевой (они жили в "башне" возле метро "Щербаковская"), чтобы попрощаться перед моим отъездом в эмиграцию. У меня была с собой моя убогая шестиструнная советская гитара, на которой Булат начертал: "Родина, к сожалению, везде"... Надпись загадочна и многозначна, как и его лирика. Вначале я воспринял её как грустный намёк на то, что человек слишком уж легко привыкает к новым местам и забывает о местах родных. Много позже понял, кажется, истинный смысл булатовского напутствия: от России не скроешься, не убежишь, так и останется она с тобой, в тебе...

 

(Возле строчки Булата красуется полустёршаяся от времени надпись, оставленная за несколько часов до этого на прощальной вечеринке в другом московском доме: "Мало есть гитар – из деревообделочной промышленности – на которых бы я не тренькал. Это – одна из них. Галич". Александр Аркадьевич спел на прощание недавно написанную им пронзительную "Когда я вернусь", но для автографа обратился, по контрасту, к языку своих реалистических сатир...)

 

От Житомирских Булат отвёз нас с Лидой на своей машине на Ленинградский вокзал. Там и обнялись, на всякий случай – как в последний раз...

 

"...Объятья наши жарки от предчувствия разлуки..."

 

Это было написано много позже, когда Булат получил по почте фотографию: лето 1991-го, священник Виктор Соколов и я стоим на поляне студенческого городка Норвичского университета в Вермонте (приютившего у себя в 1968 году Летнюю русскую школу, основанную за десять лет до этого русскими эмигрантами при колледже Wingham в городке Putney на юге Вермонта). В обратном адресе на конверте значилось: California. К тому же Булат знал, что о. Виктор, отправитель этого письма, получил приход в Святотроицком кафедральном соборе в Сан-Франциско. И хотя по поляне, обрамлённой общежитиями, он не раз проходил летом 1990-го, почему-то её не узнал и начал посвящённое нам обоим стихотворение так:

 

Калифорния в цвету. Белый храм в зелёном парке.

Отчего же в моём сердце эта горечь, эта грусть?..

Я уже писал о том, как объятья наши жарки

от предчувствия разлуки. Ничего, что повторюсь...

Рукопись стиха Булат вложил в очередное письмо. "Мы, затерянные где-то между счастьем и бедой..." – читаю во втором четверостишии. А в конце:

 

Я не знаю, где страшней и печальней наша драма,

и вернётесь ли обратно, я не знаю – не спросил.

Мы не раз говорили о том, где же она всё-таки страшней и печальней – там или здесь... (в опубликованном тексте строка зазвучала иначе: "Я не знаю, где точней и страшнее наша драма"). В начале 1970-х, как и многие наши сограждане, то и дело обсуждали вопрос "ехать – не ехать". Булат говорил, что для него отъезд исключён – по разным соображениям. Одно из них – здесь всё-таки привычнее: "пусть говно, но своё"...

 

Так или иначе, в стране, где я пишу эти строки, он словно бы оттаивал. Живо ею интересовался, расспрашивал, писал о ней стихи. Мне кажется, что перед первым свиданием с нами в Америке Булат немного нервничал: в каком мы окажемся виде на чужбине. В первом же письме из Москвы заметил: "Должен тебе сказать, что я остался доволен увиденным сверх ожидания. Ты мне понравился, Лида тоже".

 

 

С Ольгой Окуджава и автором воспоминаний на даче Натана и Вики Шиллер, Рэндолф, Вермонт, 1990. Фото А. Смирнова

 

Оба лета в 1990 и 1992 годах, проведённые Булатом при Русской школе в Вермонте, он пребывал в хорошей форме, был открыт и приветлив, гулял, работал, рассказывал смешные истории, иногда пел, читал стихи и прозу, общался со студентами и преподавателями, охотно приходил на обильные застолья. Во время одного из них объяснил мне, что можно смело пить подряд водку, коньяк, виски, ром, в общем – всё крепкое, либо – только всё слабое, но ни в коем случае не смешивать напитки разных уровней крепости. "Булат прав", – авторитетно кивнул Фазиль Искандер: он, как и Булат, дважды был гостем Норвичского университета, который летом 1990-го присвоил им обоим почётную степень доктора гуманитарных наук.

 

 

С Фазилем Искандером на даче Натана и Вики Шиллер, Рэндолф, Вермонт, 1990. Фото А. Смирнова

 

Церемония проходила второго августа в просторной университетской часовне, новоиспечённые доктора, облачённые в классические мантии, выглядели странновато, но держались с достоинством. В конце торжества их ждал сюрприз: десятка два студентов Русской школы, по моему знаку, грянули "Возьмёмся за руки, друзья". Булат, слушавший со слезами на глазах, потом признался, что хотя эта песня ему порядком надоела – уж очень её запели и зацитировали, – здесь, в этой обстановке, вдали от России, она пришлась вполне впору... В тот же день и в той же часовне он устроил свой творческий вечер. В первом отделении, по просьбе Булата, пели мы с Майей.

 

Второе отделение он начал так:

 

– Ну, после Майечки петь – трудновато будет...

 

После концерта ко мне подошла недовольная Ольга: "А я разве не просила вас не петь "Молодого гусара"? Булат сам должен был его исполнить. Кроме того, там теперь не "в Наталию влюблённый", а "в Амалию", запомните это". Почему произошла замена, я сообразил сразу. И пожалел: "Наталия" звучит лучше, теплее...

 

Через несколько дней Булат отправился выступать к нашим конкурентам – в Русскую школу колледжа Миддлбери. Она, в отличие от Норвичской школы, всё ещё жива и здорова: в этом колледже, известном высоким уровнем преподавания иностранных языков, есть крепкая русская кафедра, обеспечившая круглогодичный приток студентов даже во время спада интереса к русскому языку, наступившего в Америке после краха СССР. Городок Миддлбери находится в пятидесяти милях на запад от Нортфилда – если ехать прямиком, через два горных перевала. Там, кстати, учился на китайском отделении старший сын А.И. Солженицына Ермолай, который перед этим провел лето в Норвиче, – записался в аспирантуру, несмотря на свой нежный возраст: было ему тогда пятнадцать лет... У меня он прослушал курс истории русского театра, писал толковые работы, умно и интересно выступал и получил в итоге вполне заслуженное "А".

 

 

Окуджава и кролик на даче у Шиллеров. Вермонт, 1990. Фото А. Смирнова

 

В один из дней лета 1992 года Булат (впервые за двадцать пять лет нашего знакомства!) попросил меня записать "с голоса" мелодию его только что написанной песни:

 

– Боюсь забыть. Память никудышная стала. Листок с нотами повезу в Москву – там мне мотив Буля наиграет.

 

Пошли в гостиную, Булат сел к пианино, стал наигрывать и напевать, с остановками – чтобы я успевал записать напетое:

 

– Новая Англия. Старая песенка. Дождь. И овсяной лепёшки похрустывание, и по траве неизвестного хищника след...

 

Мелодия была в ритме вальса, минорная, меланхоличная, но подвижная, с мерными, настойчивыми повторами фраз. Вот ее запомнившееся мне начало:

 

 

Во время нашей следующей встречи в Америке я спросил Булата, довёз ли он до Москвы мелодию "Новой Англии". Он ответил, что довезти-то довёз, но она ему не пригодилась: придумал новый мотив, лучше прежнего. Спеть новую версию он тогда не смог, и я так и не знаю, сохранилась ли она в каком-либо виде: в нотной записи (рукой сына?) или на звуковой дорожке...

 

Звуками и ароматом Новой Англии проникнут и "Жаркий полдень в Массачусетсе", посвящённый приятельнице Булата, преподававшей русскую историю в Смит-колледже, расположенном в городке Нортхэмптон, в штате Массачусетс. Как-то во время прогулки по норвичскому кампусу Булат сказал, что хочет съездить к ней, благо это недалеко, два с половиной часа на юг.

 

– Помнишь, я тебе говорил про Джоан Афферика, но ты сказал, что не знаком с ней. Очень достойная женщина.

 

– А ты знаешь, как американцы произносят это имя? Джоун. Вот и другая американка, знаменитая Джоан Баез, которая поёт твой "Союз друзей", на самом-то деле – Джоун.

 

– Гм... Странно...

 

После этого визита и появился "Жаркий полдень в Массачусетсе", посвящённый... Джоан Афферика. Поэт остался верен привычному, русскому произношению популярного в Америке женского имени...

 

Булат и Фазиль (с жёнами, Ольгой и Антониной) охотно бывали у моих добрых друзей, Натана и Вики Шиллер, бывших москвичей, ставших бостонцами, а потом – и хозяевами дачи в вермонтском городке Рэндолф, до которого от Нортфилда – полчаса езды на юг. Познакомились они с Окуджавой летом 1990 года, когда приехали с дачи на его выступление в Русской школе. Так началась их дружба и регулярные встречи – не только в Америке, но и в Москве, куда Натан и Вика ездили по делам. Для гостей из школы (нас набиралось человек двадцать) хлебосольные хозяева накрывали под открытым небом длинный стол, сооружённый из сдвинутых нескольких и заставленный всевозможной снедью и бутылками. На Булата и Фазиля приятно было смотреть, они чувствовали себя здесь, вдали от кампуса, кишащего студентами, аспирантами и преподавателями, ещё вольготнее и раскованнее. Вопреки встречающемуся иногда мнению, что они в Русской школе преподавали, Окуджава и Искандер считались "писателями при университете" ("writer in residence"), время от времени выступали перед студентами, но учебных курсов не вели. Как и наш общий приятель Наум Коржавин, жена которого Люба была у нас постоянным преподавателем русского языка, а он – "поэтом при университете".

 

 

С Майей Фрумкиной в столице Вермонта Монтпелиер, 1990. Фото А. Смирнова

 

Живо помнится ещё одно застолье под вермонтским небом – на даче старшей дочери нашей коллеги В., бывшей москвички – и не столько благодаря великолепным шашлыкам, сколько благодаря изумительному пению старинных русских песен замечательным фольклорным ансамблем Дмитрия Покровского, который приезжал в нашу школу на две-три недели несколько лет подряд. Булат сидел не шелохнувшись, отрешившись от всего, щека оперта на ладонь, глаза полузакрыты...

 

Бочка мёда, однако, не обошлась без ложки дёгтя: муж В., отец хозяйки, в прошлом близкий к московским диссидентским кругам, попытался сжечь на костре, разведённом для шашлыков, книгу Юрия Дружникова "Узник России" (о "невыездном" Пушкине), объявив, что книга эта – омерзительный пасквиль на русское государство. Инцидент замяли, к выходке пламенного русского патриота (кстати, рождённого евреем) отнеслись снисходительно: ветеран войны, был ранен, контужен, да и характер у него вспыльчивый и нервный...

 

Происходившее в России в начале 1990-х никак не отпускало Булата, тема родины оставалась, она шла контрапунктом ко всей этой необычной для него, почти курортной жизни. Разговаривая о тамошних событиях, он тревожился, мрачнел. Состояние подвешенности "между счастьем и бедой" было для него, по-видимому, перманентным. Регулярно, как на работу, приходил на просмотры российских теленовостей. Новости были невесёлые – неурядицы, перебои, забастовки, протесты, выступления красно-коричневых.

 

– Странно, – горько усмехался Булат. – Отсюда на всё это смотреть даже интересно, но вот когда ты там...

 

В письмах оттуда у него вырывалось: "Я и раньше знал, что общество наше деградировало, но что до такой степени – не предполагал. Есть отдельные достойные сохранившиеся люди, но что они на громадную толпу?" Или: "Не хочется ни торопиться, ни участвовать в различных процессах, происходящих в обществе. Хочется тихо, молча, смакуя, не озираясь, не надеясь, не рассчитывая... У нас снег, слабые морозы, неизвестность, бесперспективность, недоброжелательность. Почти вся западная помощь разворовывается. Вчера в совершенно пустом хозяйственном магазине невероятная очередь. Что дают? Дают открывалки для пива. Крик, брань. Все берут по сорок-пятьдесят штук. Стоимость тридцать копеек. "Для чего вам столько?" – "А завтра продам по трёшке". И вся философия".

 

 

С автором воспоминаний. Вермонт, 1990. Фото Александра Смирнова

 

"Вижу, в розовой рубашке вышел Окуджава..."

 

Здесь из норвичского скверика

открывается глазам

первозданная Америка,

та, что знал по "голосам".

Б. Окуджава. "Красный клён"

У входа в "Кроффорд", красивое, напоминающее белый корабль здание, где жили преподаватели и почётные гости Русской школы, сталкиваюсь с Булатом.

 

– Вот, послушай. Придумал две строчки. Забавные. Но получится ли что-нибудь из них – не знаю. Больно уж несерьёзные:

 

Столица северного штата – прекрасный город Монпелье.

Однако здесь жара такая, что хочется ходить в белье...

Из несерьёзных строчек вскоре получилась "Американская фантазия", начатая (а, возможно, и законченная) Окуджавой в Норвиче. Так мы называли это место, хотя на самом деле университет находится в городке Northfield. Из-за этого случалось, что гости школы заезжали вначале в другой вермонтский городок, Norwich, где и был в 1819 году основан частный (!) военный Норвичский университет с отделением для штатских студентов. Расположен Norwich в часе езды на юг от Northfield’а, на правом берегу реки Коннектикут. А в получасе езды на север от норвичского кампуса находится "прекрасный город Монпелье", Montpelier, самая миниатюрная из столиц американских штатов, названная так в честь французского города Монпелье – в благодарность Франции за её помощь в войне за независимость. Американцы, в отличие от французов, произносят это слово иначе, на английский манер: Монтпилиер. Но автор "Американской фантазии" предпочёл Монпелье – ради эффектной, неожиданной рифмы...

 

 

С Львом Лосевым в Норвичском университете, 1992

 

Булат посвятил это стихотворение Льву Лосеву, Лёше, как мы все его звали, моему коллеге и другу. Коллеге не только по Норвичу, но и по "Голосу Америки", где он вёл "Литературный дневник" и – вместе со мной (а до этого со мной и Василием Аксёновым) – дискуссионную передачу "Вашингтонские встречи", в которой, в качестве гостя, пару раз участвовал Булат Окуджава. Лев Владимирович входил в обойму самых ярких и авторитетных профессоров Норвича, среди которых были Е.Г. Эткинд, В.В. Иванов, Ю.К. Щеглов, писатель Виктор Некрасов (который проработал у нас, к сожалению, только одно лето). На уикенды Лосев обычно уезжал домой, благо ехать-то было всего час с лишним: он жил в соседнем "северном штате", Нью-Гэмпшире, в городке Гановер, что на левом берегу реки Коннектикут, прямёхонько напротив вермонтского Norwich-а, родины нашего Норвичского университета. Гановер знаменит Дартмутским колледжем, одним из самых престижных вузов Америки, преподавателем которого Лев стал в 1979 году. Через шесть лет он присоединился к цеху российских поэтов: в издательстве "Эрмитаж" вышел "Чудесный десант" – первая книга его стихотворений. В 1987-м появилась вторая, "Тайный советник", и там – беглое, но остро выразительное упоминание о голосе Булата, доносящемся из магнитофона (эти строки я приведу чуть позже). А ещё через несколько лет Лосев набрасывает стихотворный портрет Окуджавы на фоне зелёных вермонтских холмов:

 

В альбом О.

Про любовь мне сладкий голос пел...

Лермонтов

То ль звезда со звездой разговор держала,

то ль в асфальте кварцит норовил блеснуть...

Вижу, в розовой рубашке вышел Окуджава.

На дорогу. Один. На кремнистый путь.

Тут бы романсам расцветать, рокотать балладам,

но торжественных и чудных мы не слышим нот.

Удивляется народ: что это с Булатом?

Не играет ни на чём, песен не поёт.

Тишина бредёт за ним по холмам Вермонта

и прекрасная жена, тень от тишины...

Белопарусный корабль выйдет из ремонта,

снова будут паруса музыкой полны.

Отблеск шума земли, отголосок света,

ходит-бродит один в тихой темноте.

Отражается луна в лысине поэта.

Отзывается струна неизвестно где.

Если мне не изменяет память, стихотворение было на самом деле (летом 1992-го) вписано в альбом Ольге Окуджава. Оно вошло в третью книгу стихотворений Лосева (Новые сведения о Карле и Кларе. СПб.: Пушкин. фонд: Звезда, 1996. С. 42). То, что Булат здесь "Не играет ни на чём, песен не поёт", но "Белопарусный корабль выйдет из ремонта" – отголосок полушутливых, полусерьёзных жалоб поэта: не пишется, стихи не идут, петь расхотелось, да и вообще "моя песенка спета"... Хотя стихотворение начинается как парафраз на "Выхожу один я на дорогу", продолжено оно не по-лермонтовски, а по-окуджавски: ритм, лексика, образы, интонация близки песенным стихам Булата. Но и типично лосевское тут проглядывает, особенно в конце, где поэт неожиданно и резко модулирует из "высокого штиля" в сниженный – "Отражается луна в лысине поэта", и тут же поворачивает обратно – "Отзывается струна неизвестно где"...

 

 

На кампусе Норвичского университета, 1992. Фото Дэвида Гартена

 

Сюрпризы такого рода нередки у Лосева, он любил ошарашить читателя, встряхнуть его – неожиданным поворотом мысли, стилистическим сломом, дерзким сравнением, смелой рифмой. В жизни он был другим – неизменно сдержанным, ровным, деликатным. Если иронизировал и насмешничал, то над самим собой. На моей памяти он лишь однажды изменил этому правилу, причём его неожиданный выпад задел и автора этих строк. Дело было всё в том же Норвиче в июле 1997 года. Я тогда уже не работал в школе, приехал специально с Лидой и Майей из Вашингтона, чтобы помянуть двух друзей, писателя Феликса Розинера, скончавшегося в Бостоне в марте, и Булата Окуджаву, вечер памяти которого пришлось вести мне. Выступавшие ностальгически вспоминали о встречах с Булатом и его песнями, говорили о его вкладе в "гитарную поэзию", в духовную атмосферу послесталинской России. Слово попросил Лосев и с несвойственной ему твёрдостью в голосе начал: "Должен признаться, что я не люблю гитарную поэзию". По залу прошуршал ветерок недоумения. "Но это не значит, что я не люблю Булата Окуджаву", – продолжал оратор и заговорил об ушедшем поэте взволнованно, тепло и искренне. Так же искренне звучали и упомянутые выше пронзительные строки из его давнего стихотворения "Слова для романса "Слова"":

 

Сибирской сталью холод полоснёт,

и станет даль багровою и ржавой,

магнитофон заноет Окуджавой

и, как кошачий язычок шершавый,

вдруг душу беззащитную лизнёт

(Тайный советник. Нью-Йорк: Эрмитаж, 1987. С. 86).

После вечера мне пришлось отбиваться от приехавшего из Бостона поклонника и активиста "авторской песни": он требовал выразить коллективный протест, осудить бестактное заявление профессора Лосева, посмевшего замахнуться... принизившего... оскорбившего... Я упирал на то, что возмутившая его фраза помогла оратору ярче высветить то хорошее, что прозвучало вслед за ней. Риторический приём, ничего страшного. Доказывать этому господину, что профессор Лосев, в конце концов, имеет право на собственное мнение, я не стал: вряд ли бы он эти доводы понял. Между тем собственное мнение у профессора было: "самодеятельную песню" он недолюбливал, к творчеству поэтов-певцов относился скептически, ибо полагал, что настоящая поэзия самодостаточна и в гитарных подпорках не нуждается (то же мнение, кстати, разделяли Иосиф Бродский и Александр Кушнер). К моим занятиям "поющейся поэзией" Лев, тем не менее, относился терпимо, приглашал поговорить о ней и попеть – в университет Мичигана в Лансинге, где он преподавал ещё будучи аспирантом Мичиганского университета в Энн Арборе, потом – в Дартмут. В своей докторской диссертации об эзоповом языке в подсоветской литературе, впоследствии превращённой в книгу "On the Beneficence of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature", изданную в Мюнхене в 1984 году, Лев ссылается на меня, рассказывая о том, как Окуджава занимался "саморедактурой", варьируя тексты своих песен. Из моих выступлений он знал, что одна из строк "Песенки о ночной Москве" существовала в двух вариантах: более приемлемом для властей ("В года разлук, в года сражений, когда свинцовые дожди..."), хотя и со странным продолжением: "Лупили так по нашим спинам, что снисхождения не жди" (если это про войну, то почему эти самые дожди лупили по спинам? Уж не на СМЕРШ ли намёк?), и в весьма сомнительном, с аллюзией не на "Великую Отечественную", а, скорее, на годы террора ("В года разлук, в года смятений..."). В этом варианте и по спинам понятней становится...

 

"Вот приходит Юлик Ким..."

 

Тема "Булат" в жизни и творчестве Льва Лосева завершилась неожиданно, замерла на грустной и, я бы сказал, нелепой ноте. Вскоре после возвращения Окуджавы с Ольгой в Москву из его второй поездки в Норвич Лев показал мне конверт, надписанный его, Лосева, рукой. Выглядел он смущённым и расстроенным. "Ничего не понимаю. Послал Булату и Оле фотографии, сделанные здесь. Письмо вернулось. Нераспечатанным. Что это может значить? Обиделись, что ли? Но на что?" – "А, может, почта что-то напутала?" – "Да нет, похоже, что письмо отправлено обратно получателем". И тогда я вспомнил слова, сказанные мне Ольгой незадолго до отъезда: вот, мол, каков ваш друг Лосев – за спиной у Булата действует против него, плохо о нём отзывается. Я возразил, что этого просто не может быть: Лёша всегда говорит о Булате то, что думает, то есть только хорошее.

 

Раньше я не хотел посвящать Лёшу в этот разговор, но на сей раз – решился, пытаясь найти ответ на загадку с вернувшимся письмом. Как я и предполагал, слух о каких-то там кознях Лосева против Окуджавы оказался чистой воды вымыслом. Как он возник, по чьей воле и с какой целью был пущен – этого мы, скорее всего, не узнаем...

 

Среди поэтов с гитарой, кроме Окуджавы, Лев Владимирович ценил Юлия Кима, легко согласился на знакомство с ним. Встреча произошла в июне 2000 года в прямом эфире, на волнах "Голоса Америки", в передаче, посвящённой десятилетию радиопрограммы Лосева "Литературный дневник" и его (шестьдесят третьему) дню рождения. За знакомством последовал обмен авторскими книжками и шуточными стихами.

 

Гитары струнной не имея,

играть на оной не умея,

я посвящаю этот гимн

Вам, музыкальный Юлий Ким.

Этот стишок Лосев поставил эпиграфом к мрачной балладе под названием "Безответственность" (SISYPHUS REDUX. СПб.: Пушкин. фонд, 2000. С. 25). Булат, кстати, тоже выделял Кима среди его, Юлика, поколения поющих поэтов, относился к нему с нежностью, посвятил ему одну из своих лучших песен 1980-х годов – "Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?", – а в начале 1990-х написал о нём стихотворение, в котором проницательно схвачен грустный, если не трагический, подтекст кимовского юмора:

 

Вот приходит Юлик Ким и смешное напевает.

А потом вдруг как заплачет, песню выплеснув в окно...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Страхи прежние в былом. Вот он плачет и смеётся

И рассказывает людям, кто мы есть и кто он сам...

Тепло и с симпатией отзывался Булат о Юрии Кукине, находил у него подлинное поэтическое дарование. Нравился ему и Юрий Визбор, но с оговоркой – "ранний". Высоцким то восхищался, то делился сомнениями: останется ли спетое им в сфере настоящей, высокой поэзии, или секрет его воздействия кроется больше в его личности, голосе, темпераменте, актерском даре? О Галиче Булат говорил сдержанно, но уважительно. Александр Аркадьевич платил ему той же монетой, но в его отношении к Булату прорывалось порой нечто вроде ревности – когда он иронизировал насчёт "ляпа" в "Песенке о Моцарте": как, мол, можно играть на скрипке и притом не убирать ладони со лба! Или когда рассказывал (уже после отъезда из СССР), что Булат не выполнил своего обещания – не позвонил в Москве другу Галича, чтобы что-то там ему передать...

 

Метаморфоза профессора Эткинда

 

По прихоти судьбы я оказался не только первым читателем, но и первым издателем "музыкальной" главы фундаментального труда Ефима Григорьевича Эткинда "Материя стиха". Произошло это так. К моменту завершения книги у автора начались неприятности с властями, описанные им впоследствии в "Записках незаговорщика". Литературные издательства закрыли перед ним свои двери. И я предложил попытать счастья в издательстве музыкальном – в надежде, что весть о запрете на труды Эткинда до них ещё не дошла. Глава "От словесной имитации к симфонизму" (за вычетом раздела о "Двенадцати" Блока) была включена в составлявшийся мною сборник "Поэзия и музыка", который благополучно вышел в "Музыке" (Москва) в 1973 году. Благополучно для Ефима Григорьевича, но не для меня и моего соавтора, фольклориста и культуролога Кирилла Васильевича Чистова: наша большая, страниц на сто, статья "Поэт-певец", в которой анализировались – на примере творчества Булата Окуджавы – истоки и особенности "поющейся поэзии" 1960-х годов, была в последний момент выброшена из набора, когда Окуджава подвергся опале за выход сборника его стихов в издательстве "Посев". А ведь именно ради этой работы да ещё яркой статьи Новеллы Матвеевой "Как быть, когда поётся" (её постигла та же участь) и затеял я этот сборник...

 

Ефим Григорьевич прочитал нашу с Чистовым рукопись сразу же после её завершения осенью 1969 года и оставил на её полях поразительно тонкие замечания по поводу роли музыки в песнях Окуджавы. В статье говорилось, в частности, о том, что напев сплошь и рядом не прямо вторит стихам, а создаёт свой, особый эмоционально-образный план, обогащая музыкально-поэтический дуэт недостающими красками и рождая дополнительные линии напряжения в художественной структуре песни. Эткинд живо и заинтересованно прокомментировал такого рода догадки. К рукописи была приложена записка, поразившая меня совсем другим – безоговорочно суровой оценкой окуджавской поэзии. Впоследствии оценка эта существенно изменилась. Всё же, будучи убеждённым, что заблуждения и ошибки крупных талантов не менее интересны и поучительны, чем их прозрения, привожу фрагменты текста, занимающего около страницы и помеченного октябрём 1969 года:

 

Помимо замечаний на полях:

 

1. Мне кажется, что художественное значение Окуджавы резко преувеличено. Оказался некий вакуум – как романы Ремарка. И, как Ремарк, это размен сложного на общепонятный язык (для мальчиков). Явление это подражательное и – на безрыбье. Попробуйте разобрать одно-два стихотворения-песни по всей строгости – останется пшик.

 

2. <...>

 

3. Присоединение музыки к тексту – надо бы рассказать о разных вариантах. Обычно это бывало, когда текст был лишён внутренних черт поэзии – и в песне приобретал эти внешние черты ("Пара гнедых", Беранже и т. д.). У Б. О. множество внешних черт, – впрочем, более хитроумных, чем у Апухтина. Вся эта темнота (пустая), многосмысленность (фальшивая), скорбь (ложная), юмор (направленный куда-то вбок), гражданственность (безобидная) – внешнее, пустопорожнее. Пройдёт несколько лет, и О. будет забыт. Не то что А. Галич – гениальный певец, классик жанра.

 

Е. Э.

 

Безусловное предпочтение Галича Окуджаве сохранялось у Ефима Григорьевича ещё некоторое количество лет. В июне 1976-го я пел у него под Парижем, в Сюрене, в присутствии его друга, гостя из Ленинграда. После солидной порции окуджавских песен перешёл к Галичу, на что хозяин дома не преминул заметить: "Ну вот, теперь мы слышим речь не мальчика, но мужа..." Прошли годы, и я отплатил Эткинду аналогичной фразой, когда услышал от него совсем другие речи про некогда "подражательного" и "пустопоржнего" поэта. Произошло это в Париже в июне 1987 года, когда Ефим Григорьевич устроил мне лекцию-концерт о российских бардах во Французском институте славянских исследований. Представляя меня почтенной публике, он упомянул ведущих авторов "гитарной поэзии", заметив, что первым из крупных российских поэтов, взявших в руки гитару, был Булат Окуджава[2]. Я не помню деталей этого вступительного слова, как и подробностей того, что говорил мне Эткинд об Окуджаве (опять-таки в Париже) за три года до этого, летом 1984-го, помню лишь, что тональность характеристик и оценок его поэзии стала совсем иной, чем в той злополучной записке 1969 года.

 

16-го июня 1997 года по "Голосу Америки" в моей передаче памяти Булата прозвучали следующие слова Ефима Григорьевича о поэзии Окуджавы, сказанные по телефону из германского города Потсдама:

 

В ней есть некая лирическая струя, которая вообще была свойственна Булату и в его разговорах, и в его песнях, и которая – при всей её тихости, при, казалось бы, внешней незлобивости – была сильнее мощной казённости громкого ора советской пропаганды.

Впечатляющая эволюция. От пустой темноты, фальшивой многосмысленности, ложной скорби, направленного куда-то вбок юмора и безобидной гражданственности до тихой лирической струи, оказавшейся сильнее мощной казённости громкого ора советской пропаганды – поистине дистанция огромного размера. Примечательно, что Эткинд ощутил эту тихую, но неодолимую лирическую струю и в его, Булата, разговорах. Думаю, что вермонтское общение, частые беседы по душам сыграли не последнюю роль в избавлении от глухоты к поэзии Окуджавы, которой страдал когда-то Ефим Григорьевич Эткинд.

 

Первая встреча "за бугром"

 

Она, как я уже упоминал, произошла в начале апреля 1979-го в Оберлине, университетском городке в штате Огайо, недалеко от Кливленда и озера Эри, одного из Великих озёр. Направляясь к нам, Булат заехал в Энн Арбор, город в Мичигане, где находилось издательство "Ардис" и жил Иосиф Бродский, приглашённый владельцем "Ардиса" и профессором кафедры славистики Карлом Проффером преподавать в престижном Мичиганском университете.

 

Булат жаловался на боль в животе, ел мало и осторожно:

 

– То ли язва обострилась, то ли Бродский виноват: накормил меня в китайском ресторане какой-то морской живностью.

 

Следует сказать, что за тридцать лет нашего знакомства я только дважды видел его по-настоящему больным. Первый раз – в один из моих приездов из Ленинграда в Москву, когда он лежал дома, выздоравливая после автомобильной аварии: закрутило на обледенелой кольцевой дороге. Второй раз – в начале лета 1991-го, в Балтиморе, где он выступал с концертом в огромном актовом зале школы. Я приехал туда из Вашингтона с моим приятелем и давним другом Булата Ильёй Сусловым, работавшим когда-то в "Юности" и в "Литературке". Илья любил полушутя-полусерьёзно вспоминать, что Булат "убил" в зародыше его карьеру успешного советского поэта-песенника: он услышал ранние песни Окуджавы, устыдился – и прекратил...

 

Булат выглядел усталым и больным, выйдя на сцену, долго и раздражённо пробовал микрофон:

 

– Ну, как, слышно? Да? А мне кажется, что звук никуда не годится.

 

Но пел много (иногда – под фортепианный аккомпанемент Були), выстоял два больших отделения. После концерта мы с Ильёй зашли за кулисы. Булат сидел на стуле бледно-серый, тяжело дышал. Сердечный приступ. Сердце ему починили в то же лето в Лос-Анджелесе. Позже он рассказал мне, что первое время после операции, когда начал выходить на улицу, он испытывал странное чувство полного безразличия, чуть ли не прострации...

 

А тогда, в 1979-м, уезжая через несколько дней от нас из Оберлина, Булат попросил:

 

– Из того, что будет выходить в Америке по-русски, присылай, пожалуй, только Бродского...

 

Кроме Бродского, я регулярно присылал ему со своими студентами "его самого" ардисовские сборники его песен, а также аудио— и видеокассеты с дважды поставленной мной в Оберлине театрально-музыкальной композицией "Берегите нас, поэтов" (вторая постановка называлась "Не расставайтесь с надеждой"). По словам Булата, он проигрывал кассеты своим друзьям. Однажды пожаловался по телефону, что кто-то "увёл" видеозапись, и попросил прислать замену, что и было сделано...

 

Из-за плохого самочувствия Булат отменил обещанный концерт, но согласился встретиться со студентами и преподавателями в гостиной Русского дома, общежития для студентов, изучающих русский язык, где мне, как его директору, была предоставлена квартира. Остановился Булат в гостинице, но большую часть времени проводил у нас.

 

Как ни неловко мне было утруждать усталого и больного гостя, но пришлось: я умолил его напеть на мой магнитофон несколько песен, которые собирался записать нотами для ардисовского сборника. В моей аудио-коллекции были большие лакуны, так как в Америке мне пришлось создавать её заново, с нуля, и вот почему.

 

19 марта 1974 года, за день до того, как навсегда покинуть СССР, я – по предварительной договорённости – привёз таможенникам международного аэропорта в Пулково десятки кассет с песнями Окуджавы, Кима, Высоцкого, Новеллы Матвеевой и других поэтов-певцов. (Наиболее "опасную" часть коллекции – с композициями Галича – я через американского студента Эрика Эриксона передал для отправки в США в американское консульство в Ленинграде, которое так и не решилось это сделать...) После четырёх часов ожидания я получил от сотрудника таможни коробки с моими кассетами: "Всё в порядке, можете брать с собой". Что на самом деле означало это "всё в порядке", я узнал осенью того же года, когда пришёл в лабораторию звукозаписи Оберлинского колледжа, чтобы проверить, как звучат мои записи после наших эмигрантских странствий: из Ленинграда в Вену, потом в Рим, затем в Де-Мойн в штате Айова и, наконец, в Оберлин. Девушка-лаборантка поставила для начала кассету с Окуджавой. У меня потемнело в глазах: из динамика потекло нечто непотребное, какое-то завывание – у-у... у-у... у-у... у-у...– из которого беспомощно выныривали жалкие ошмётки песни. Я, ещё на что-то надеясь, попросил лаборантку проверить технику. Проверила. И сказала, что дело не в магнитофоне, а в том, что, судя по всему, запись была испорчена электромагнитом. Намеренно. И восстановить её невозможно. Предписывалось ли это варварство особой инструкцией, или таможенникам просто захотелось посильнее напакостить "предателю родины" – не знаю, не поинтересовался. Коллекцию в конце концов я собрал заново, но одна запись пропала безвозвратно. Моей жене, пианистке, во время прощальной поездки в город детства – Душанбе выдали в музыкальной школе оригинал записей её первого педагога, яркого музыканта, выпускника Ленинградской консерватории (он учился у знаменитой Надежды Иосифовны Голубовской) Михаила Соломоновича Муравина. Увы, с фортепианной музыкой таможня расправилась тем же способом, что и с песнями бардов. Копий загубленных записей не существует...

 

В то время Оберлинский колледж, кроме Булата, посетили один за другим его коллеги по Союзу писателей – Бакланов, Нагибин и Трифонов. Самым смелым, независимым и открытым был Булат. Он отвечал на вопросы оберлинцев спокойно и прямо, как будто ему не надо было возвращаться в советскую Москву. На второе место в этом смысле я бы поставил Трифонова. Бакланов был скован, нёс идеологически правильную чушь. По словам одного из московских литераторов (увы, не помню, кого именно), "Гриша" (Бакланов), вернувшись в Москву, жаловался, что в поездке по Америке за ним неотступно следовала его переводчица Фрида Лурье, которая работала в Иностранной комиссии Союза писателей СССР и по возвращении в Москву должна была, как водится, представить начальству подробный отчёт...

 

В начале января 1980-го я написал Булату в Москву, что мой друг Александр Рутштейн "часто о тебе вспоминает и всё говорит о твоей внутренней свободе и о том, что такой "нормальности" критериев, суждений, оценок редко кто из россиян достигает – даже здесь, живя в Америке и имея для этого, казалось бы, все внешние условия". Для меня эти качества Булата не были неожиданностью. Они отчётливо проявились ещё в критическом 1968 году, когда я потерял нескольких хороших друзей – развели нас августовские события, разгром "пражской весны"[3]. Булат держался безукоризненно, всё прекрасно понимал и принимал близко к сердцу, мрачнел, возмущался. День его концерта в ЦДЛ – 30 марта 1969 года – совпал с финалом чемпионата мира по хоккею: играли сборные Чехословакии и Швеции. Чемпионат предусмотрительно перенесли из Праги в Стокгольм – страсти были накалены до предела. Чехословацкая и советская сборные попали к тому же в одну группу, и обе их встречи (21 и 28 марта) закончились разгромом советской сборной – к великой радости тех немногих в СССР, кто жаждал победы чехов: пускай хоть в спорте, но отомстят за позор оккупации! 30 марта чехи проиграли шведам и заняли третье место – после СССР и Швеции – хотя по показателям личных встреч все три сборные оказались равными. Всё решило соотношение заброшенных и пропущенных шайб. Выигрыш у шведов в тот вечер мог принести чехам золотую медаль.

 

В ЦДЛ мы приехали вместе. Проходя мимо гостиной, увидели группу взбудораженных мужчин, сидящих перед телевизором. Остановились.

 

Я оторопел:

 

– Похоже, что они против чехов болеют. И это твои коллеги?! Писатели?!

 

– А ты чего от них ожидал? – мрачно проговорил Булат.

 

Думаю, что он не случайно включил в тот концерт свои "антимилитаристские" песни – "В поход на чужую страну" и "Возьму шинель, и вещмешок, и каску". Перед концертом, за сценой, где я помог ему настроить гитару, Булат познакомил меня с артистом "Современника" Валентином Никулиным, которого он пригласил принять участие в концерте. Помню, что Никулин спел под рояль "Прощание с новогодней ёлкой", но в моей записи этого номера почему-то нет. Валя не столько пел, сколько напевно декламировал глубоким, низким голосом.

 

Через несколько дней, в начале апреля, генсеком поверженной Чехословакии стал послушный Кремлю "верный ленинец" Густав Гусак. В мой очередной приезд в Москву я услышал от Булата (в его квартире на Ленинградском шоссе у метро "Речной вокзал") новую "песенку", которую он спел, присев за пианино (гитары у него в тот день не оказалось):

 

Лежать бы гусаку в жаровне на боку,

да, видимо, немного пофартило старику:

не то чтобы хозяин пожалел его всерьёз,

а просто он гусятину на завтра перенёс.

Булат болезненно воспринимал любое посягательство на свободу, любое проявление грубого диктата. "Дайте выкрикнуть слова, что давно лежат в копилке" – вырвалось у него в середине 1970-х. Право свободно выразить себя в "словах" было для него неотделимо от права читать слова, сочиненные другими. Он долго не мог забыть унизительного "шмона", учинённого таможенниками в Шереметьево, когда он возвращался из Германии в мае 1985 года. Мюнхенские друзья надарили ему книг, и Булат их повёз с собой, полагая, что обыскивать его не станут. Куда там! Обыскали с пристрастием и забрали все книги до одной...

 

Перестройка и солонина

 

Второй раз Булат попал в Оберлин через восемь лет, в мае 1987-го. В отличие от предыдущего, этот визит был частным, с колледжем никак не связанным. Приехал он к нам после небольшого тура по стране, на который его отпустил официальный "спонсор" – Институт русских исследований имени Джорджа Кеннана в Вашингтоне. Недели за две до Окуджавы в Оберлине побывала Белла Ахмадулина с Борисом Мессерером. Президент колледжа Фредерик Старр, знаток русской культуры, написавший великолепную книгу об истории советского джаза, пригласил её для чтения стихов. Булат, уже находившийся в Америке, в разговоре со мной по телефону посоветовал познакомиться с Беллой и Борей, позвать их к себе. Знакомство состоялось, симпатичная и талантливая пара немедленно пришла к нам в дом (к тому времени мы переехали из Русского дома в наш собственный) и стала бывать у нас ежедневно. В конце мая ожидался приезд Андрея Вознесенского, приглашённого Старром произнести commencement speech – традиционную напутственную речь на торжественной церемонии вручения дипломов выпускникам колледжа. В том же телефонном разговоре я спросил у Булата, что он посоветует насчёт Андрея, что за человек, как с ним общаться.

 

Ответ меня ошеломил:

 

– Гони его в шею! – Объяснять не стал...

 

Булат привёз в Оберлин две новые песни. Одну – "Быстро молодость проходит...", посвящённую Фазилю Искандеру, – с припевом:

 

Две жизни прожить не дано,

два счастья – затея пустая.

Из двух выпадает одно–

такая уж правда простая.

По поводу этого припева Лида потом высказалась так: "Это он, наверное, о своей драме – об Ольге–Наталье"...

 

Второй песней, которую мы записали, была – "На Сретенке ночной...". Обе он спел у нас в доме 18 мая. Пение и последующий разговор шли при включённом магнитофоне.

 

Начал Булат с того, что в последнее время мало написал:

 

...Из-за всей этой истории моей, о которой я тебе рассказывал... Пустая голова. Три рассказика написал с грехом пополам – и всё...

(История была как раз об этой его драме, о том, как разрывался он между двумя женщинами, как уходил из дома – и его начинало тянуть обратно, а после возвращения домой – снова туда, где недавно был...)

 

Потом рассказал о "Сретенке", которую он "придумал месяца два тому назад; музыку придумал в Вашингтоне". На моё замечание, что это, может быть, первая поэтическая реакция на то, что происходит сейчас в России, Булат ответил историей про одного "болвана", который заведует в "Правде" отделом культуры и который "был со мной в Париже; то есть, он был по своей линии, я по своей". На обратном пути они оказались в одном вагоне. Попутчик, "очень такой заискивающий передо мной", поинтересовался литературными делами Булата Шалвовича, и тот рассказал, что после долгого творческого застоя "вдруг в Париже написал стихи", имеющие отношение к Перестройке ("а мы о Перестройке как раз всё время говорили").

 

– "Да что вы! Давайте в "Правде" опубликуем!" – "Да нет, знаете, это не для "Правды"". – "Ну, может быть, вы прочтете?" – "Пожалуйста, я прочитаю..." – "Всё. Приезжаем – я вам звоню, берём в "Правду"".

– Не позвонил. Не позвонил, – завершил историю Булат.

 

И перешёл к другой: про двух тогдашних политиков из разных лагерей – Александра Яковлева, человека "очень горячего", который "хочет что-то изменить" в стране, и его антипода Егора Лигачёва, человека сдержанного и осторожного.

 

– Я их не знаю, мне трудно судить, – продолжал рассказчик, – но вот деталь такая. На пленуме Союза писателей РСФСР некоторые писатели выступают с безобразными речами. Погромными. Яковлев их вызвал и очень строго предупредил, чтобы этого больше не было. Потом их пригласил к себе Лигачёв. И сказал, что всё правильно, но надо чуть поосторожней...

Потом Булат рассказал "последний анекдот", заметив, что анекдотов давно не было, и тут вдруг появился: "Товарищ генерал, ваше приказание выполнено!" – "А я ничего не приказывал". – "А я ничего не выполнял..."

 

Зашла речь об антиалкогольной кампании, начатой Горбачёвым, который увидел, как деградирует общество, "пришёл в отчаяние и сказал, что надо прекратить пить". И зря:

 

– Я считаю, что надо было оставить водку в продаже, но строго наказывать за пьянство на работе, на улице. Очень строго. Очень. Водку продают в закрытых переулочках. По шесть часов стоят в очереди. По пять часов... Женщины все "за". А я недоволен, потому что ко мне приходят друзья – а мне нечем их угостить. Достать трудно, надо стоять в очереди...

Во время прогулки по кампусу, когда мы заговорили о том, что может выйти из перестроечных попыток Горбачёва, Булат сказал, что украинцы, пожалуй, воспрянут раньше русских. Вспомнил, что в деревне Калужской области, где он преподавал после войны, чуть ли не единственной пищей её голодающих жителей – русских и украинцев – была свинина. Свиней забивали осенью. Украинцы превращали их в колбасы и копчёные окорока. Русские рубили на куски и бросали в бочки с солёной водой. "Зачем вам эта солонина, посмотрите, что ваши соседи делают!" – "Да знаем, но – возиться неохота!"

 

– Ну какая тут может быть надежда...– развёл руками Булат...

 

"Даже Пастернак не говорил о себе: я поэт"

 

"Понизе, понизе!" – любил повторять Булат, когда мне случалось перед его выступлениями настраивать его гитару, особенно же, когда в Америке перестраивал шестиструнную, которой он не владел, на семиструнную (Булат умел обходиться без средней струны – ре). Его преследовал страх, что он не вытянет высоких нот, перед исполнением "Песенки о молодом гусаре", предупреждал, что в припеве может пустить петуха. Я, признаюсь, приложил руку к этой его фобии: настроил однажды инструмент чуть ли не на тон выше. Волновался, спешил, под рукой ни рояля, ни камертона (а абсолютным слухом Бог меня не наградил). Булат настраивал свою "подругу семиструнную" на полтона, тон, а то и на два с половиной тона ниже общепринятого (соль-мажорного) строя. При этом третью снизу струну (си) он на полтона поднимал – как это обычно делают гитаристы-любители, чтобы облегчить работу левой руки.

 

Это насмешливо-дурашливое "понизе, понизе" вспомнилось мне теперь, когда я задумался об удивительном свойстве Булата сбавлять тон всякий раз, как заходила речь о нём и о его песнях. От комплиментов отмахивался.

 

– Ничего, да, ничего? – бросал он, исполнив новую вещь, видя, что она понравилась и затрудняя дальнейшие излияния.

 

На предсказания долгой жизни его "поющейся поэзии" отвечал, что время покажет, оно всё расставит на свои места, а в будущее не заглянешь. Но явно оживлялся, когда хвалили прозу, которую считал недооценённой и сильно по этому поводу горевал.

 

Газетно-журнальные наскоки на его песни внешне воспринимал спокойно, но глубоко огорчился, когда в "Вопросах литературы" вышла злобная и несправедливая статья Станислава Куняева "Инерция аккомпанемента".

 

Мои попытки смягчить удар, ссылки на мнения хороших и авторитетных людей Булат парировал так:

 

– Мы с Куняевым дружили, он очень умный человек – и ругает меня, а хвалят-то люди послабее... – Помню, что это больно кольнуло, ибо камешек попал рикошетом и в меня...

 

Летом 1990-го Булат отозвался о своём зоиле несколько иначе. Во время званого обеда в доме, который снимала в Нортфилде уже упоминавшаяся дочь нашей коллеги В., её (дочери) отец и муж завели разговор о кадровых переменах в журнале "Наш современник" и о том, как благотворно сказалось на его литературно-философском уровне мудрое руководство нового главного редактора Куняева.

 

Булат опешил:

 

– Да о чём вы говорите! Какая такая философия-литература! Ведь в этой редакции – одни бандиты!

 

Отец взвился, замахал руками, запахло скандалом, но В. быстро его осадила и куда-то увела на весь вечер... Именно он через два года предал огню книгу Дружникова о невыездном Пушкине на описанном выше шашлычном мероприятии, происходившем на только что купленной дочерью даче...

 

Призывая друзей не опасаться высокопарных слов, Булат упорно избегал их, когда говорил о своём писательском ремесле. Песни свои придумывал, и не песни даже, а песенки. К сочинил, написал прибегал редко. Слова создал в его лексиконе не было. В разговоре о том, почему стал мало писать стихов и песен (дело было в конце 1960-х), объяснил это просто и, как мне показалось, вызывающе прозаично: израсходовал запас любимых слов, исчерпал их возможности.

 

– Я ведь иду от конкретных слов – надежда, женщина, дорога, музыка, труба, Арбат, – стихотворение вырастает из них, а не из какого-то там высокого и абстрактного "замысла" или "идеи".

 

Среди излюбленных слов Булата почётное место занимали слова музыкальные – в его стихах звучат оркестры и оркестрики, играют скрипки, трубы и радиола, поёт кузнечик, гремит мелодия, как дождь случайный; заезжий музыкант целуется с трубою; а весёлый барабанщик в руки палочки кленовые берёт...

 

Увеличенная октава

 

К музыке Булат относился с почтением и трепетом – как к субстанции таинственной, для простого смертного непостижимой.

 

– Ты знаешь, я тебя боюсь, – выпалил он мне однажды с деланным испугом. – Ты страшный человек: музыку, гостью из небесных сфер, пригвождаешь к бумаге, превращаешь в какие-то чёрные значки. Кошмар!

 

Однажды (дело происходило ещё в Москве) Булат поинтересовался, что я думаю о музыке его песен, есть ли в ней хоть какая ни на есть оригинальность или вся она – сплошное подражание, общие места. Я ответил, что главное в его музыке – не оригинальность, а незаменимость. Именно такие мелодии нужны его стихам, именно они помогают, а не мешают проявиться слову. Но при этом есть у него и напевы своеобычные и далеко не простые, например – в "Новогодней ёлке" или в "Молитве Франсуа Вийона". И текут они широко, гибко, красиво!

 

– Но "Молитва"-то, мне кажется, построена довольно стереотипно, – усомнился Булат.

 

– Допустим, но твой "Лесной вальс" – где тут стереотип? Мелодия сложна, изысканна, чего стоит хотя бы абсолютно непредставимый в советской песне головокружительный скачок вниз на остро диссонантную увеличенную октаву, с соль-диеза на соль (между "то ласково, то страстно" и "Что касается меня"). А какая свежая гармоническая модуляция (из минора в мажор) подчёркивает и "просветляет" этот широкий и дерзкий ход! Но этого мало. Уверен: любой уважающий себя член Союза советских композиторов озвучил бы это стихотворение в ритме вальса. О Музыканте в лесу под деревом, который наигрывает вальс, ты поёшь не в кружащемся движении на три, а на четыре! Представь, что бы сделали с Блантером, если бы он отказался от вальса в своём знаменитом "С берёз неслышен, невесом слетает жёлтый лист. Старинный вальс "Осенний сон" играет гармонист"?

 

А "До свидания, мальчики? – продолжал я. – Профессионал, прочитав "Ах, война, что ж ты сделала, подлая...", встал бы в позу и выдал нечто драматическое и гневное. А вот автор стиха поёт его сдержанно и тихо, в характере лирического вальса.

 

– Погоди, погоди, а мне как раз хотелось, чтобы это звучало сильно, с болью! "Ах, война!!!" – попытался изобразить Булат. – Но я не смог, кишка тонка, в музыке я не мастер, не профессионал.

 

"И слава Богу!" – подумал я. И попробовал объяснить, что у поющих поэтов – свой особый жанр, своя ниша в искусстве, что авторское пение сродни авторскому чтению и народной песне. Поэты, читая или распевая свой стих, не стремятся дублировать и усиливать то, что уже есть в словах, их мелодии идут зачастую "по касательной" к стиху, вносят новые краски, передают внутреннее состояние певца и рождают доверительную атмосферу общения со слушателем. Пошли примеры из окуджавских песен.

 

– Всё, на этом поставим точку, – мягко, но решительно прервал меня Булат. – А то ты всё про меня объяснишь, и я окончательно разучусь придумывать песни...

 

Я опешил, но тут же вспомнил притчу про сороконожку, которой однажды объяснили механику взаимодействия всех её ног, после чего она потеряла способность двигаться. И решил не реагировать на прозвучавший тогда же второй упрёк в адрес "Молитвы": что её мелодия забивает текст, отвлекает внимание от смысла слов, скрадывает иронию ("мудрому дай голову, трусливому дай коня...") и другие важные смысловые детали. Меня удивила его проницательность: редко кто из практиков и теоретиков искусства задумывался о соперничестве мелодии и слов, о происходящей между ними борьбе за внимание слушателя, приводящей к различным результатам в разных жанрах вокальной музыки – народной и профессиональной. Я затронул эту мало разработанную область эстетики в докладе "Музыка и слово", прочитанном в мае 1967 года на конференции бардов под Петушками.

 

Опасаясь эффекта сороконожки, я так и не рассказал Булату про свой эксперимент с его "Неистов и упрям, гори огонь, гори". Как-то я попросил нескольких моих приятелей, ленинградских композиторов, предложить музыкальное прочтение этого стиха. Выбрал тех, кто не был знаком с мелодией Булата – неспешной, меланхоличной, в ритме вальса. Мои подопытные – все как один – сымпровизировали музыку в характере героико-драматического марша. Думаю, что точно так же поступили бы они и с "До свидания, мальчики"...

 

"Делал то, что делается..."

 

Девятого марта 1997 года я позвонил Булату в Москву, чтобы сообщить, что в Бостоне умер Феликс Розинер (бывший москвич, автор покорившего Булата романа "Некто Финкельмайер"), и попросить сказать о Феликсе несколько слов для Голоса Америки. Булат был плох, говорил медленно, прерывисто, с пугающими болезненными всхлипами (эмфизема лёгких... Я не раз приставал к нему с вопросом, бросил ли он курить. "Курю меньше", – обычно слышал в ответ...) Но отозваться о Феликсе согласился не задумываясь.

 

– Как и во всяком большом писателе, – начал Булат, – я в нём ценю, прежде всего, непохожесть. Он писал, как всякий одарённый человек, – по-своему видя мир. Это очень ценно в литературе... Он жил как настоящий творческий работник, не занимаясь особенно изучением своего творческого "я"... – ("Да это ведь он и о самом себе говорит!" – вдруг почудилось мне.) – Делал то, что делается, писал то, что пишется. Никого не учил, никого не пытался перевоспитать... Я очень мало с ним общался, но мне надолго запало в душу общение с ним, его характер, его мягкость. Я, между прочим, в Вермонте с ним общался. В нём очень много обаяния и скромности, – сбился вдруг Булат на настоящее время, избежав бесповоротного "было". – Вот это поразительно совершенно, в наш разнузданный век, да...

Это горькое да, сказанное через силу, сиплое, мучительное, но певучее, как всё, что произносил Булат, – последнее, что я от него услышал. Девятого мая я позвонил ему, чтобы поздравить с днём рождения. Но он уже был в Европе, где через месяц его ждал Париж – последняя точка его жизненного пути...

 

Примечания

 

*В основу этих заметок положена статья, написанная для книги воспоминаний о Б.Ш. Окуджаве: В зале ожидания. Нижний Новгород: Деком, 2003. C. 195-205. В минувшем году она была переработана и существенно дополнена для альманаха "Голос надежды. Новое о Булате". Выпуск 8. Москва: БУЛАТ, 2011. С. 6-43.

[1] Издательство согласилось на эту затею благодаря усилиям музыковеда Татьяны Александровны Лебедевой (1921-1990-е), которая заведовала книжной редакцией "Музыки". Она была страстным поклонником бардовской песни – редкий случай среди профессиональных музыкантов.

[2] "Предположим, что всё выйдет так, как мечтает Окуджава, – заметил известный французский славист Мишель Окутюрье, когда я спел "На Сретенке ночной надежды голос слышен...". – Не исчезнет ли гитарная поэзия, да и вся российская "контркультура", когда в России настанет свобода?" Я ответил профессору, что в его свободной Франции искусство поющих поэтов не только существует, но и процветает – достаточно назвать такие блестящие имена, как Жак Брель или Жорж Брассенс, которого, кстати, Булат Окуджава считает превосходным поэтом. Чем же Россия хуже Франции, почему она, обретя свободу, не сможет сохранить культуру умной "литературной" песни? "Всё это не довод, – парировал Окутюрье. – Жорж Брассенс не ровня Окуджаве. Булат Шалвович гораздо выше как поэт, но я опасаюсь, что с приходом свободы он и такие, как он, утратят питающий их стимул, который заключается в противостоянии власти и официальной культуре"...

[3] "Вот ты возмущаешься нами, а я, представь себе, – чехами. Я за них кровь проливал, Прагу освобождал, а они себе "весну" устроили. Лучшей жизни захотелось? Ничего, пускай живут, как живём мы, их освободители!" Эти слова я, не веря своим ушам, услышал от ленинградского композитора и пианиста Е.В., с которым мы, до того момента, были едины во всём, что касалось любимой советской власти. "Володя, успокойтесь, – урезонивал меня в те трагические дни Ю.Я. В., известный лектор-музыковед, интеллигент старой закалки, свободно говоривший на европейских языках. – Я был на закрытой лекции, где человек из обкома нам доверительно сообщил, что западные немцы сконцентрировали на чехословацкой границе очень значительные силы. Если бы не мы, они бы вторглись первыми, и Чехословакия стала бы частью НАТО! Понимаете? Мы не могли иначе". "И вы поверили этой байке?" – изумился я. И вспомнил собрания двадцатилетней давности, на которых Ю.Я. громили за безродный космополитизм и пропаганду музыки антинародных композиторов-формалистов Шостаковича и Прокофьева. Держался он стойко, в грудь себя не бил и, казалось, уже тогда прекрасно понимал суть режима. И вот на тебе – он с ним, родимым, заодно, имперский комплекс из подсознания вылез...

 

Владимир Фрумкин


 

 © bards.ru 1996-2024